Письмо сто четырнадцатое (CXIV) - Луций Анней Сенека


^ Письмо сто четырнадцатое (CXIV).

Сенека приветствует Луцилия!

Ты спрашиваешь меня, почему в те или иные времена возникает род испорченного красноречия, как появляется в умах склонность к тем или иным порокам, – так что иногда преобладает напыщенное произнесение, иногда – томное и протяжное, словно песня? Почему иногда нравятся мысли смелые и неправдоподобные, иногда – выражения недоговоренные и загадочные, в которых приходится больше постигать умом, чем слухом? Почему была пора, когда бессовестно злоупотребляли переносными значениями? Причина в том, о чём ты часто слышал и что у греков даже перешло в пословицу: «Какова у людей жизнь, такова и речь». И если у каждого оратора манера говорить похожа на него самого, то и господствующий род красноречия иногда подражает общим нравам. Если порядок в государстве расшатан, если граждане предались удовольствиям, то свидетельством общей страсти к ним будет распущенность речи, коль скоро она присуща не одному – двум ораторам, а всеми принята и одобрена. Не может быть душа одного цвета, а ум другого. Если душа здорова, если она спокойна, степенна и воздержна, то и ум будет ясным и трезвым; развратят душу пороки – ум станет напыщенным. Разве ты не видел: У кого в душе томность, тот волочит ноги и двигается лениво; у кого душа порывиста и жестока, тот ускоряет шаг; у кого душа охвачена неистовством или так похожим на неистовство гневом, у того все телодвижения беспорядочны, тот не ходит, а мечется? Так неужели, по – твоему, того же самого не будет и с умом, тем более что он слит с душой воедино, ею создаётся, ей повинуется, от неё получает закон? Как жил Меценат, известно настолько хорошо, что мне нет нужды здесь об этом рассказывать: Как он разгуливал, каким был щеголем, как хотел, чтобы на него смотрели, как не желал прятать свои пороки. Так что же? Разве речь его не была такой же вольной и распоясанной, как он сам? Разве его слова – под стать его одежде, слугам, дому, жене – не должны были больше всего удивлять? Он был бы человеком большого дарования, если бы повёл его правильным путём, если б не избегал быть понятным, если бы знал границы хотя бы в речи. Его красноречие – ты увидишь сам – это красноречие пьяного, тёмное, беспутное и беззаконное. Есть ли что позорнее (Меценат, «О моём образе жизни»)? «По реке вдоль берегов, что лесами курчавятся, взгляни, как челны взбороздили русло, как, вспенивши мели, сад заставляют назад отбегать». Или это: «Завитки кудрявой женщины голубит губами, – начинает, вздыхая, – так закинув усталую голову, безумствуют леса владыки». «Неисправимая шайка: На пирах они роются жадно, за бутылкой обыскивают домы, и надежда их требует смерти». «Гений, который свой праздник едва ли заметит, нити тонкого воска, и гремучая мельница, – а очаг украшают жена или мать». Разве не сразу по прочтении ты увидишь, что это тот самый, кто всегда расхаживал по Риму в неподпоясанной тунике (даже когда он замещал отсутствовавшего Цезаря, пароль получали от распоясанного полководца)? Тот, кто и на суде, и на ораторском возвышенье, и на любой сходке появлялся с закутанной в плащ головой, оставляя открытыми только оба уха, наподобье богатых беглецов в мимах? Тот, кто в разгар гражданской войны, когда город был в страхе и все вооружились, ходил по улицам в сопровожденье двух скопцов – больше мужчин, чем он сам? Кто тысячу раз женился – и брал ту же самую жену? Эти слова, так беззаконно соединённые, так небрежно расставленные, употреблённые вопреки общепринятому смыслу, свидетельствуют о нравах не менее невиданных, извращённых и странных. Больше всего его хвалят за незлобивость: Он не касался меча, не проливал крови, и если чем и выставлял напоказ своё могущество, так только вольностью нравов. Но он сам подпортил эту свою славу затейливостью чудовищных речей. По ним видно, что он был изнежен, а не кроток. Это станет ясно любому, кто увидит его кудрявый слог, и перевернутые слова, и мысли, нередко величавые, но теряющие силу ещё прежде, чем высказаны до конца. Чрезмерное счастье вскружило ему голову; иногда в этом повинен сам человек, иногда – время. Там, где счастье широко разливает страсть к удовольствиям, роскошь начинается с заботливого ухода за телом: Потом хлопочут об утвари; потом с усердьем занимаются домом, стараясь, чтобы он был обширнее поместья, чтобы стены сверкали заморским мрамором, чтобы кровля сияла золотом и искусственным потолкам отвечали блеском плиты пола. Потом изысканность распространяется и на обеды; тут ищут отличиться новизной блюд и переменой обычного их порядка: Чем принято обед заканчивать, то подают сначала, что раздаривалось при входе, то дарят при выходе. Когда душа привыкнет гнушаться всем общепринятым, а обычное считать слишком дешёвым, – тогда ищут новизны и в речах, то вытаскивают на свет старинные забытые слова, то выдумывают новые или переиначивают общеизвестные, то принимают за верх изящества частые и смелые переносы смысла, которых стало так много в последнее время. Есть такие, что обрывают мысль, видя всю прелесть речи в недоговоренности, в том, чтобы дать слушателю только намёк на смысл. Но есть и такие, что каждую мысль тянут и не могут кончить. Есть такие, что не случайно подходят вплотную к пороку (для всякого, кто отваживается на что – нибудь великое, это неизбежно), но этот самый порок любят. Словом, где ты увидишь, что испорченная речь нравится, там, не сомневайся, и нравы извратились. Как пышность пиров и одежды есть признак болезни, охватившей государство, так и вольность речи, если встречается часто, свидетельствует о падении душ, из которых исходят слова. И не приходится удивляться, если испорченность речи благосклонно воспринимается не только слушателями погрязнее, но и хорошо одетой толпой, ведь отличаются у них только тоги, а не мнения. Удивительнее то, что хвалят не только речи с изъяном, но и самые изъяны. Первое было всегда: Без снисхождения не понравятся и самые великие. Дай мне любого, самого прославленного мужа – и я скажу тебе, что его век прощал ему и на что намеренно закрывал глаза. Я укажу тебе много таких, кому изъяны не повредили, и даже таких, кому они были на пользу, – укажу людей самых прославленных, которыми принято восхищаться; кто попробует что – нибудь исправить, тот всё разрушит: Изъяны здесь так неотделимы от достоинств, что потянут их за собою. Прибавь к этому, что для речи нет строгих правил. Их изменяет привычка, господствующая среди граждан, а она никогда не задерживается долго на одном. Многие ищут слова в далёких веках, говорят языком Двенадцати таблиц; для них и Гракх, и Красс, и Курион слишком изысканны и современны, они возвращаются к Аппию и Корунканию. Другие, наоборот, признавая только избитое и общепринятое, впадают в пошлость. И то и другое – порча, хотя и разного рода, – не меньшая, право, чем желанье пользоваться только словами яркими, звучными, поэтическими, а необходимых и общеупотребительных избегать. По – моему, и то, и другое неправильно. Один холит себя больше, чем нужно, другой небрежен больше, чем нужно: Один и на бёдрах выщипывает волосы, другой даже под мышками не выщипывает. Перейдём к слогу. Сколько примеров всяческих погрешностей могу я тебе привести! Некоторым по душе слог изломанный и шероховатый: Где речь льётся плавно, там они нарочно приводят её в беспорядок, не допуская ни одного заглаженного шва; что задевает слух своей неровностью, то им кажется мужественным и сильным. А у некоторых – не слог, а напев, до того мягко скользит их речь и ласкает уши. А что сказать о таком слоге, где слова переставляются подальше и, давно ожидаемые, появляются перед самою концовкой? Или о слоге медлительном, как у Цицерона, полого скатывающемся с мягкими замедлениями, ни на миг не отступающем от некого обыкновения, размеряемом привычными стопами? И у высказываемых мыслей изъян может состоять не только в том, что они ничтожны, или простоваты, или бесчестны, или оскорбляют стыд чрезмерной дерзостью, но и в том, что они цветисты, что произносятся впустую и звучат громко, но никого не трогают. Все эти изъяны вводятся в обиход одним – тем, кто об эту пору главенствует в красноречии; остальные ему подражают и заражают один другого. Так, когда был в силе Саллюстий, верхом изысканности считались недоговоренные мысли, речи, прерывающиеся раньше, чем ожидаешь, тёмная краткость. Аррунтий, человек редкой порядочности, написавший историю Пунической войны, был саллюстианцем и очень усердствовал в этом. У Саллюстия сказано: «Серебром сделал войско», то есть набрал его за деньги. Это полюбилось Аррунтию, и он начал на каждой странице писать так же. В одном месте он говорит: «Они сделали нашим бегство», в другом: «Гиерон, царь сиракузский, сделал войну», ещё где – то: «Услышанное известие сделало так, что панормнтанцы сдались римлянам». Я дал тебе только образцы на пробу, а у него вся книга из этого состоит. Что у Саллюстия редкость, то у него попадается часто и чуть ли не постоянно, и не без причины: У Саллюстия такие реченья – случайность, Аррунтий отыскивал их нарочно. Видишь, что получается, когда за образец берётся изъян. Саллюстий сказал: «Воды повернули к зиме». Аррунтий в первой книге о Пунической войне пишет: «Внезапно погода повернула к зиме», и в другом месте, желая сказать, что год был холодный, пишет. «Ведь год повернул к зиме». И ещё в одном месте: «Он послал шестьдесят грузовых судов, посадив на них только солдат и необходимое число моряков, так как северный ветер повернул к зиме». Аррунтий не перестаёт совать эти слова куда попало. Саллюстий сказал где – то: «Среди междоусобиц он старался, чтобы молвы признали его честным и справедливым». Аррунтий не удержался и в первой же книге поставил: «Молвы широко разгласили о Регуле». Эти и подобные изъяны, перенятые через подражание, не будут приметами испорченной и падкой до наслаждений души; те, по которым можешь судить о страстях человека, должны принадлежать только ему, от него родиться. У гневливого речь сердитая, у беспокойного – возбуждённая, у избалованного – мягкая и плавная. Ты видишь, чего добиваются те, кто выщипывает бороду, местами или всю целиком, кто тщательно выбривает и выскабливает губы, оставив и отпустив волосы на щёках и подбородке, кто надевает невиданного цвета плащ поверх прозрачной тоги, кто не захочет сделать ничего такого, что осталось бы незамеченным, кто дразнит людей, лишь бы на него оглянулись, и согласен быть выруганным, лишь бы на него смотрели. Такова же речь Мецената и всех прочих, допускающих ошибки не случайно, а заведомо и намеренно. Причина тут – тяжёлый душевный недуг. Как после вина язык начинает заплетаться не прежде, чем ум, не выдержав тяжести, подломится или изменит нам, так и этот род речи (чем он отличается от пьяных речей?) ни для кого не в тягость, если только душа не пошатнулась. Поэтому лечить надо душу, ведь от неё у нас и мысли, и слова, от неё осанка, выраженье лица, походка. Когда душа здорова и сильна, тогда и речь могуча, мужественна, бесстрашна; если душа рухнула, она всё увлекает в своём паденье. «Ежели царь невредим, живут все в добром согласье, но лишь утратят его, договор нарушается». Наш царь – это душа; пока она невредима, все прочие исполняют свои обязанности и послушно повинуются, но стоит ей немного пошатнуться, и всё приходит в колебанье. А стоит сдаться наслаждениям, тотчас сходят на нет все её уменья, вся деятельная сила, и за что она ни берётся, всё делается вяло и лениво. Если я уж взялся за это сравненье, то продолжу его. Наша душа то царь, то тиран: Царь, когда стремится к честному, заботится о здоровье порученного ей тела, не требует от него ничего грязного, ничего постыдного, а когда она не властна над собою, жадна, избалована, тогда получает ненавистное и проклятое имя и становится тираном. Тут – то ею овладевают безудержные страсти, одолевают её и сперва ликуют, наподобье черни, которой мало насытиться вредоносной раздачей и которая старается перещупать всё, чего не может проглотить. Но по мере того как болезнь всё больше подтачивает силы, а удовольствия входят в плоть и в кровь, одержимый недугом доволен и видом того, на что чрезмерная жадность сделала его негодным, и возмещает собственные наслажденья зрелищем чужих, став поставщиком и свидетелём похотливых забав, которых сам себя лишил невоздержностью. Не так отрадно ему обилие услаждающих вещей, как горько то, что не всю эту роскошь он может пропустить через глотку и утробу, что не со всеми распутными бабами и юнцами может переспать; он печалится, что упускает немалую часть своего счастья оттого, что тело так мало вмещает. Разве безумье в том, мой Луцилий, что мы забываем о неизбежности смерти? О собственной слабости? Нет, оно в другом: Никто из нас не подумает, что он только один! Погляди на наши кухни, сколько там бегает между очагами поваров: Неужто, по – твоему, не покажется, что в такой суматохе пища приготавливается не для одного брюха? Взгляни на наши винохранилища, на погреба, где собран урожай за много столетий: Неужто, по – твоему, не покажется, что не для одного брюха запечатаны эти вина, выжатые во многих краях при многих консулах? Погляди, в скольких местах переворачивают землю, сколько тысяч пахарей пашет и копает, – неужто, по – твоему, не покажется, что не для одного брюха сеют и в Африке, и в Сицилии? Мы будем здоровы, будем воздержны в желаньях, если каждый поймёт, что он – один, если измерит своё тело и узнает, как мало оно вместит и как ненадолго! Ничто так не способствует умеренности во всём, как частые мысли о краткости нашего века и ненадёжности срока. Что бы ты ни делал, не упускай из виду смерть!

Будь здоров.


^ Письмо сто пятнадцатое (CXV).

Сенека приветствует Луцилия!

Мне не хочется, мой Луцилий, чтобы ты слишком уж тревожился по поводу слов и слога: У меня есть для тебя заботы поважнее. Ищи, о чём писать, а не как; старайся, что пишешь, то и думать, а что думаешь, то усвоить и как бы запечатлеть собственной печатью. Чья речь покажется тебе придирчиво вылощенной, у того, так и знай, душа тоже занята пустяками. Великий муж говорит небрежней и уверенней; что бы он ни сказал, во всём больше убедительности, чем тщательности. Ты знаешь многих молодых людей с красивой бородой и причёской, словно только что вынутых из сундука: От них не жди ничего мужественного, ничего основательного. Речь убранство души: Если она старательно подстрижена и подкрашена, и отделана, то ясно, что и в душе нет ничего подлинного, а есть некое притворство. Стройность речи – украшенье не для мужчины. Если бы нам дано было увидеть душу человека добра, – какой святостью, каким кротким величием светилась бы она! Как блистали бы в ней и справедливость, и отвага, и воздержность, и разумность, а кроме них и скромность, и сдержанность, и терпимость, и щедрость и общительность, и (кто бы этому поверил?) редчайшее в человеке благо – человечность, сливали бы своё сиянье. А предусмотрительность, а тонкость вкуса, а самое возвышенное из свойств – благородство – сколько бы они прибавили красоты, сколько степенности и величавости! Всякий сказал бы, что не одну любовь, но и почтенье внушает эта душа. Если бы кто увидел её лик возвышенней и блистательней всех лиц, какие он привык видеть у людей, разве он не остановился бы, не оцепенел, словно встретив божество? Не стал бы молча умолять, чтобы взгляд на неё не был сочтён за грех? А потом, ободрённый призывной кротостью лика, не приблизился бы, не молился бы коленопреклоненно, не созерцал бы долго, глядя снизу вверх ибо она намного выше привычного для наших глаз роста, в её пылающие кротким, но ярким огнём очи? Не повторил бы наконец изумлённо и благоговейно строки нашего Вергилия: «Как мне тебя называть? Ты лицом непохожа на смертных, голос не так звучит, как у нас… Счастлива будь, кто б ты ни была! Облегчи нам заботу!». И она снизойдёт и облегчит заботу, если мы захотим чтить её! А чтят её не жирными тушами зарезанных быков, не повешенным на стену золотом и серебром, не вкладом в храмовую казну, но волею к праведности и благочестью. Всякий, повторяю, загорелся бы к ней любовью, если бы нам посчастливилось её увидеть, а теперь многое нам препятствует, либо поражая наш взгляд чрезмерным блеском, либо удерживая его темнотою. Но мы, если бы захотели освободить от всех преград зрение души, так же как мы очищаем лекарствами глаза и делаем их взгляд острее, могли бы раз глядеть добродетель даже в прячущем её теле, даже сквозь бедность, даже сквозь униженность и поношенье; мы увидели бы, повторяю, эту красоту даже сквозь скрывающую её грязь. И, наоборот, мы разглядели бы злонравие и вялость горемычной души, даже если бы нам мешал яркий блеск, излучаемый богатствами, и бил в глаза лживый свет почестей и могущества. Тогда бы мы и поняли, каким презренным вещам мы дивимся, словно дети, для которых любая игрушка драгоценна. Ведь они и родителям, и братьям предпочитают купленные за медные деньги бусы. «Какая разница между ними и нами, – говорит Аристон, – помимо той, что мы сходим с ума из – за картин и статуй и наша глупость обходится дороже?». Им доставляют удовольствие обкатанные камешки с побережья, если они пёстрые, а нам – разноцветные пятна на огромных колоннах, привезённых из египетских песков или из африканских пустынь и поддерживающих какой – нибудь портик или потолок столовой, вмещающей целый город. Мы восхищаемся стенами, облицованными тонкими плитами мрамора, и хотя знаем, что под ними скрыто, сами обманываем свои глаза. А наводя позолоту на кровли, разве не лживой видимости мы радуемся? Ведь знаем же мы, что под нею – неприглядное дерево! Но не только стены и потолки украшаются тонкою облицовкой, и у всех тех, кто гордо шествует у тебя на виду, счастье облицовано. Вглядись – и узнаешь, сколько зла скрыто под тонким слоем достоинства. А та вещь, которая даёт работу стольким должностным лицам, стольким судьям, и стольких делает должностными лицами и судьями деньги! С тех пор как они в чести, ничему больше нет заслуженной чести: Делаясь поочерёдно то продавцами, то товаром, мы спрашиваем не «какова вещь», а «какова цена»? Смотря по мзде, мы верны долгу, смотря по мзде неверны. Мы следуем правилам честности, пока она сулит нам что – нибудь, но тотчас перебежим к её противникам, если понадеемся больше получить за злодейства. Родители приучили нас восхищаться золотом и серебром; внушённая в нежном возрасте алчность, засев глубоко, растёт вместе с нами. К тому же весь народ, ни в чём не единодушный, сходится в одном: На деньги смотрят с почтеньем, близким желают побольше денег, деньги, словно это величайшее достоянье человека, жертвуют богам, когда желают угодить им. Наши нравы дошли до того, что бедность стала проклятьем и бесчестьем, богачи её презирают, бедняки ненавидят. А тут ещё поэты с их стихами: Пуще распаляют они наши страсти, восхваляя богатство как единственное украшенье и прелесть нашей жизни. Им кажется, что даже бессмертные боги ничего лучшего ни дать, ни иметь не могут. «Солнца высокий дворец поднимался на стройных колоннах, золотом ясным сверкал… Взгляни и на колесницу Солнца: Ось золотая была, золотое и дышло, и обод вкруг колеса золотой на серебряных спицах держался. И даже век, который они хотят представить самым лучшим, именуется у них золотым. И у греческих трагиков представлены такие, кто меняет на барыш невинность, здоровье, доброе имя. Дан слыть мерзавцем – лишь бы богачом прослыть… Не спрашивают, кто да что, а „сколько есть?”… Кто чем владеет, во столько же и ценится… Такого нет, чем стыдно было б нам владеть… Богатым – жить хочу, а бедным – лучше смерть… Коль умирать – так тоже лучше с прибылью… Превыше блага для людей, чем деньги, нет: Ни наслажденье матери, ласкающей детей, ни отца опека не сравнится с ним. И если лик Венеры так же сладостен, её недаром любят боги и смертные». Когда последние слова были произнесены, все зрители как один вскочили, чтобы прервать эту трагедию Еврипида и прогнать актёра, и тогда сам Еврипид вышел на середину и попросил их подождать и посмотреть, чем кончит этот поклонник золота. Беллерофонт в этой драме поплатился карой, как любой из нас платится в своей драме. Жадность не бывает без кары, хотя она и сама по себе есть немалая кара. Во сколько она обходится слёз, во сколько трудов! Сколько горести доставляет ей желаемое, сколько горести приобретённое! Прибавь ещё ежедневные тревоги, чья мучительность соразмерна богатству. Владеть деньгами – большая пытка, чем добывать их. Как стонем мы над убытками, которые и на самом деле велики, и ещё больше кажутся. И потом, пусть фортуна ничего не отнимает, – для таких людей убыток всё, чего они не заимели. «Но их – то все и называют богатыми и счастливыми и мечтают сравняться с ними достоянием». Согласен, но что с этого? Кому живётся хуже тех, которых преследуют и горести, и зависть? Вот если бы мечтающие о богатствах посоветовались с богачами, а искатели почестей – с честолюбцами, достигшими высших степеней! Тогда они изменили бы желанья, между тем как теперь, предав проклятью прежние, тотчас же загораются новыми. Нет человека, довольного своим счастьем, даже если бы оно шло к нему в руки. Все недовольны и своими замыслами, и успехами, всем кажется лучшим то, от чего отказались. Но это как раз и даст тебе философия (ничего важнее, по – моему нет): Ты никогда не будешь раскаиваться. К такому прочному счастью, которого никакая буря не поколеблет, не приведут тебя ни складные слова, ни плавно льющаяся речь. Пусть слова текут как хотят, лишь бы строй души не нарушался, лишь бы она была высока и не заботилась о чужом мнении, довольная собою как раз за то, за что другие недовольны, лишь бы жизнью поверяла свои успехи и о своём знании судила по тому, многого ли она не желает, многого ли не боится.

Будь здоров.


^ Письмо сто шестнадцатое (CXVI).

Сенека приветствует Луцилия!

Часто спрашивают, довольно ли, чтобы страсти были умеренными, или лучше не иметь никаких страстей. Наши изгоняют страсти, перипатетики стараются их укротить. Я не вижу, почему умеренная тяжесть болезни может быть целебной или полезной. Не бойся! Я не отнимаю у тебя ничего такого, что ты отдал бы против воли; я буду сговорчив и снисходителен ко всему, что ты считаешь или необходимым для жизни, или приятным, или полезным и к чему стремишься, а избавлю тебя от порока. Ведь я, запретив тебе жаждать, разрешу хотеть, чтобы ты то же самое делал без страха по твёрдому решению, чтобы даже наслажденья твои были острей. Разве ты не будешь чувствовать их полнее, ставши их повелителём, а не рабом? Ты скажешь: «Но ведь естественно мучиться, тоскуя о друге: Дай же право плакать, когда столь праведна причина. Естественно быть задетым людскими мнениями, огорчаться, если они неблагоприятны; почему же ты не допускаешь этого благородного страха перед дурным мнением?». Нет порока без оправдания, начало всякого из них скромно и простительно, зато после он разливается широко. Позволь ему возникнуть – и ты не покончишь с ним никакими стараньями. Всякая страсть вначале немощна, а потом сама себя разжигает и набирается силы, разрастаясь: Легче не пустить её, чем выгнать. Кто спорит с тем, что всякая страсть берётся из некого естественного истока? Заботиться о себе велела нам природа; начни потакать этой заботе – и она превратится в порок. Наслажденье природа подмешала к вещам необходимым, не затем, чтобы мы его домогались, но чтобы благодаря этой прибавке стало приятнее для нас то, без чего мы не можем жить, а появится самозаконное наслаждение – и начинается сластолюбие. Так будем же при входе сопротивляться страстям, коль скоро, как я сказал, их легче не впустить, чем заставить уйти. «Но позволь хоть в какой – то мере горевать, хоть в какой – то мере бояться!». Эта мера растягивается очень широко! Ты уже и как захочешь, не остановишься. Пусть мудрец не столь бдительно стережёт себя – для него это безопасно: Он, когда ему угодно, положит конец и слёзам, и наслаждениям, а нам лучше и не пытаться идти вперёд, если вернуться так трудно. Мне кажется, очень тонко ответил Панэтий одному юнцу на вопрос, может ли мудрец полюбить: «Как будет с мудрецом, посмотрим, а вот нам с тобой до мудреца далеко, и мы не должны допускать, чтобы над нами взяла верх страсть бурная и необузданная, сама себя ставящая ни во что и отдающаяся во власть другому. Взглянут на нас благосклонно – мы пуще распаляемся от доброты; отвернутся – нас раззадоривает надменность. Вредна и лёгкая любовь, и трудная: Лёгкостью она берёт нас в плен, с трудностями заставляет бороться. Так что лучше нам остаться в покое, зная нашу слабость. Нестойкую душу нельзя вверять ни вину, ни красоте, ни лести, ни другим соблазнительным приманкам». То же самое, что Панэтий говорил о любви, я скажу обо всех страстях. Насколько в наших силах, отойдём от скользкого места: Мы и на сухом – то стоим нетвёрдо. Ты сейчас выставишь против меня общий упрёк, всегда бросаемый стоикам: «Слишком много вы обещаете, слишком суровы ваши наставленья! Мы – люди слабые и не можем себе отказать во всём! Мы будем горевать, но не очень, будем желать, но умеренно, будем сердиться – а потом успокоимся». Знаешь, почему мы этого не можем? Не верим, что можем! А на деле, клянусь, всё иначе! Мы защищаем наши пороки, так как любим их, и предпочитаем извинять их, а не изгонять. На это природа дала человеку довольно сил, – если мы соберём их и напряжём и пустим в ход не против себя, а себе в защиту. «Не хотим» – вот причина; «не можем» – только предлог.

Будь здоров.


2263822648664720.html
2263951618216531.html
2264101825516743.html
2264179226158955.html
2264267361573239.html